Чем всё закончилось
читать дальше***
Белый свет настольной лампы наотмашь бьёт в глаза.
Блядство — до ножа не дотянуться. Нож в кармане брюк, а руки связаны. За спиной и заодно — за спинкой стула.
Безоружным быть погано.
Напротив — письменный стол. На нём сучья лампа, отблёскивает бок бутылки, одинокое дело в картонной папке топорщится огрызками бумаги. За столом — чёрная фигура какой-то сволочи.
— Фамилия, имя, отчество? — чеканит отрезанная светом сволочь.
— Ты кто такой? — Викторин отвечает правильно, как надо отвечает, с угрозой, вопросом на вопрос.
Только руки всё ещё связаны, не высвободить.
— Следователь по вашему делу.
— Какому, нахуй, делу? Запрашиваю детали.
— Не имеете полномочий. Отвечайте.
Викторин ухмыляется. Предъявы какой-то левой твари по поводу его полномочий ебут его вот насколько: нинасколько.
И тут же — лезвийно-острая вспышка боли слева, ниже рёбер — наворачивается мордой в колени, насколько позволяет верёвка. Бок как консервным ножом полосуют. Под весёленький хруст плечевых суставов Викторин распрямляется, смотрит вниз. Бордовое пятно на форменной рубашке. Расползается. Выжирает голубую мятую ткань.
Это что за ебанистика.
Он цепляет глазами пятно лампы, за которой нихуя не видно, выплёвывает пословно:
— Что. Это. Сейчас. Было?
— Ваша вторая смерть, Викторин Ванадьевич. — У сволочи холодный голос, как ствол табельника. — Если вы не пожелаете сотрудничать, можем вспомнить также первую и третью.
Имя, понятный якорь, цепляет сознание. Викторин отвлекается от глухих тянущих толчков в боку, от того, что выплёскивается из него на рубашку.
— Это не моё имя.
— Ваше. Мы обладаем более обширными сведениями.
— Тогда нахера спрашивать?
Мокрая от крови ткань холодеет и прилипает к коже. Внутренности горят.
— Викторин Ванадьевич, я не жестокий человек. — Голос холодный, металлически-оружейный, но знакомый, такой, сука, знакомый. — Мне не доставляет удовольствия наблюдать, как вы здесь… корчитесь. Я выполняю свою работу. В настоящий момент она состоит в том, чтобы заполнить протокол... — Нарастает, давит, стальнеет и лязгает. — … и вынести решение по поводу неудачника, неспособного не только чего-либо добиться в жизни, но даже, блядь, окончательно умереть!
Кровь вязкая и тёплая, на полу остаётся кляксой — раздавленным пауком. Во рту кисловатый привкус железа. Губы после плевка не вытереть.
— Кто тебя, хрена с горы, уполномочил выносить решения?
На виске расходятся швы, струйка крови щекочет скулу. Викторин скалится.
Картонную обложку дела на столе прихлопывает металлический жетон.
— Фаланга, Столичный корпус. 3 уровень доступа.
Ебучее начальство, везде отыщется.
— Представьтесь, товарищ следователь. Я знаю устав, мне ещё потом ваш протокол подписывать.
Смешок, лампа опускается, Викторин моргает, висок муторно саднит, а потом он… он…
У сволочи за столом его, Викторина, лицо.
В первый раз за этот ёбаный стыд — и допросом-то не назвать — он чувствует нечто, похожее на страх.
У другого рыжие волосы, стриженные в кружок, чуть отросшие. Худое лицо. Глаза спокойные, серо-стальные. При прямом свете видно всё: шёлковую пижонскую рубашку, куртку под армейку, рваный белый шрам поперёк горла.
Но вот что странно, в отличие от картинки из сраного зеркала, — сколько Викторин зеркал разъебал! — другой ведь не урод. Он неприятный, — но, леший, правильно неприятный, так, как только и можно с этими мудаками.
Правую руку другой держит на рукояти табельника. Красноречиво. Цедит как бы нехотя — грёбаные методы воздействия:
- Я, видишь ли, сумел не проебаться. Пережил Колошму, сделал карьеру, подлатал психику. Перестал быть бешеной шавкой. Поэтому теперь я веду допрос, а ты отвечаешь. Живо. Фамилия, имя, отчество.
— Олымский Викторин Ванович.
— Год рождения.
— 1853.
— Место рождения?
— Столица.
— Отец?
Викторин молчит.
— Друзей в отряде, конечно, не было.
Из папки сыплются на стол бумажки. Вопросы так формулируют только полные кретины. Викторин молчит снисходительно.
— Образование?
— Юрфак СГУ. Заочное отделение.
— Как причастны к делу о контрреволюции в Столице?
— Бегал помощником. Перед назначением в степь.
— Революционные предпочтения? — Викторин скалит зубы откровенно зло, и другой без опаски, небрежно вскидывает пистолет. — Отвечать.
— Метелин.
— Кто из подследственных контрреволюционеров запомнился вам больше остальных?
— Девица. 66511. Асматова Мира.
Другой закатывает шёлковые рукава рубашки. Руки с внутренней стороны по локоть в шрамах: то ли фигурные ожоги, то ли клубки змей под кожей.
Каких ещё нахуй змей. Глюков не хватало.
— Личная жизнь?
— Госаппарат, — Викторин ухмыляется во весь рот. — Служу Всероссийскому Соседству.
— Значит, вы развязались с той некрасивой историей… как бишь его звали… Саша, верно? Сандрий?
Викторина дёргает. Невозможно не.
— Не. Твоё. Собачье. Дело.
— Вам же двадцать три года? — Из папки другой выуживает листок, вчитывается в текст. Викторин знает, что это. Прекрасно знает. Младогусевские каракули под диктовку.
Да как, леший его еби? Если обыскивал, почему оставил с ножом?
— А, вижу, развязались, но не до конца. Прискорбно.
— Если я такой неудачник, — говорит Викторин, грубо, отчаянно, назло, его слова проломили бы пол, имей они реальный вес, — а вы такой успешный лешачий сын… То у вас и с ним всё получилось?
Другой улыбается, лицо совсем викториновское — такой же на левую сторону перекошенный рот, острые трёшки-клыки.
— Ревнуете? Забавно. Мы с упомянутым субъектом… скажем, дружили. На втором курсе попробовали сблизиться, вышло херово. Он всегда говорил, что по бабам. Нашёл вроде кого-то, когда вербанулся в армию, но я не интересовался. К двадцати трём уже точно.
Дно. Ёбаное болотное дно.
Как он так говорит, паскуда, как о человеке, с которым вместе открывали пивас об лестницу или подрались на выпускном. Как этой мрази удалось?..
Квартира с двойными окнами на бульвар. Сашкины шизофренические картины. Рентген перелома. Ничего вот этого? Всё дерьмо опять досталось ему, Викторину?
— И об вашу руку он в ножички не играл? — спрашивает Викторин и сам спохватывается, насколько люто его кроет.
— Было дело. — Другой потирает тот же палец на правой руке: костяшка второй фаланги среднего. – Шрам остался. Пьяные идиоты.
От отвращения Викторина трясёт.
— У нас такая мирная дружеская беседа, — добивает его другой, с гаденьким прищуром касаясь шрама у себя на горле. – Любо-дорого. Все ваши трудовые подвиги есть в бумагах, это можно пропустить. Но расскажите мне, Викторин Ванадьевич, что вы делали перед смертью?—
— Писал протокол допроса.
— Чьего?
— 66577. Тоже девка, политическая.
— Вот как… обстоятельства вашей смерти?
Блок. В голове бетонная стена, как у бараков на Колошме.
— Я не помню.
Другой вопросительно вскидывает брови.
— Я знал, но потом… Нет. Не помню. Как будто это…
Его бросает в холод — или это озноб от кровопотери доехал.
— Как будто у меня это забрали. Всё, что там…
Другой нахально, с намёком покачивает папкой. Развязно усаживается на стол с ногами. Серые джинсы. Серые кеды. Какой-то рисунок сбоку.
Ближе к концу в папке сероватые листы, исписанные убористым почерком.
— Это не твоё, - шипит Викторин. — А ну верни, сука.
Ножки стола со скрежетом проезжают по полу — сантиметров пять, на большее Викторина не хватает.
Хочется вцепиться сволочи зубами в шрам на горле.
Его бешеное утробное рычание разбивается о короткий смешок.
Другой достаёт из кармана джинсов коробок спичек, чиркает, короткий треск, и огонь жадно лижет последний листок из папки.
И Викторин правда вспоминает. Всё. Слишком дохуя всего, чтобы сохранить здравый рассудок.
И запах, и вкус, и кровь, и полынь, и ощущение горячей кожи.
И человека, живого и мёртвого, тонкого, гибкого, с красивыми волосами, руками, бёдрами. (И с проклятым назначением в Фыйжевск.)
— Итак, память вернулась. Возможно, это сделает финал нашей беседы более конструктивным. — Другой на краю стола, скрестив ноги, тянется к бутылке, прихлёбывает из горлышка чёрное, вязкое. — Последний вопрос. Ныне покойный Викторин Ванадьевич, чего вы хотите?
— Я хочу получить то, что мне принадлежит, — произносит Викторин своим прижизненным, ржавеющим голосом.
— Конкретизируйте.
— Человек. Лазарь Серебряков. Я знаю, что он тоже мёртв.
Другой смеётся громко — ишь ты, умеет.
— Дети Степи принадлежат только Степи. Без шансов, Викторин Ванадьевич.
— Пиздёж, — он не сомневается ни на мгновение.
— Разве он добровольно отдал вам жизнь? Разве он вам что-то обещал?
— Мне плевать, кто и что обещал. Он мой.
— Для живого на четверть вы крайне наглый тип. Мне становится менее стыдно, что я мог бы быть вами.
— Он мой, — повторяет Викторин.
— Вы задолжали нам… четвёртую смерть.
Викторин вдруг понимает, что в помещении нет потолка. И стен. Возможно, пола на самом деле тоже нет. Есть чернота, белый свет, стол и тот, кто сидит на столе.
Со его лица, своего-чужого, повзрослевшего, почти привлекательного, равнодушными ковыльно-серыми глазами на Викторина смотрит Степь.
Она древняя, бескрайняя, цвета серо-серебристой пыли, и он сам для неё значит не больше пылинки.
— Как я должен был умереть? — спрашивает Викторин.
— В огне, — улыбается другой. — Как всегда и боялся. Голова, тело, воздух и огонь. Хочешь пройти на ту сторону?
— Я получу его, если умру целиком?
Степь искажает черты. Фигурные шрамы — тонкий зелёный побег — оплетает предплечье.
— Ты окажешься там же, где он.
— Я готов. — Колебаний просто нет. Ни малейших.
Бутылка с тёмной жидкостью падает со стола, разбрызгивая капли, и долго, абсурдно долго летит вниз, на пол.
— Это было… занятно, — говорит другой с ещё более абсурдной склизкой интонацией типичного фаланги. — Приятного отдыха. Надеюсь больше никогда вас не увидеть.
Тёмная лужа на полу рядом с кляксой крови занимается с первой упавшей спички.
Стол исчезает.
Длинные сполохи похожи на пляшущие в огне стебли травы.
Пожар. В степи.
Прежде чем сгореть заживо, Викторин запрокидывает голову в чёрное ничто и по-звериному исступлённо воет.
***
Викторин приходит в себя, лёжа ничком на земле — прохладной, угольно-чёрной, с редкой колкой травой. Длинные стебли, зелёные у корней, желтеющие на концах, кусты с мелкими жёлтыми цветами кажутся, если смотреть снизу, огромными, до неба.
В сомкнутых у самого лица руках нож, рукоятка привычно тёплая. Викторин разжимает пальцы и садится среди примятой травы и цветов. В горле саднит, и голова плавающе кружится, как после палёной водки.
...Какой, к лешему, водки, он же умер!
Он вскидывает руку к лицу — бинтов, разумеется, нет; на левой скуле, откуда извлекали пулю, рельефный шрам. В спешке выдирает заправленную под ремень рубашку — ниже рёбер на левом боку, там, куда протянуло обжигающе-ледяным лезвие ножа, тоже шрам, плотный и белый, будто совсем старый. Викторин проводит по белой полоске кончиками пальцев.
Красиво.
Он умер, это ему известно наверняка. Но сердце бьётся по-прежнему, и так же, как при жизни, сводит судорогой затёкшие от долгого лежания в одной позе ноги ниже колена.
Вспомнить всё не получается — обломки.
Чьи-то рёбра, выступающие на каждый частый вдох под мокрой насквозь майкой.
Чьи-то огромные перепуганные глаза и прыгающее чёрное дуло пистолета.
Чья-то горячая узкая ладонь, намертво стиснутая в его собственной, и сухой хруст костей.
Мерзостно сладкая еда. Гигантские контурные тени на потолке. Широкие тёплые плечи под мятой голубой рубашкой. Мужчина переставляет со стеклянным звоном пробирки.
Викторин вскидывает голову и видит, что напротив него среди травы сидит человек.
У человека длинные пушистые каштановые волосы. Он в форме госслужащего — голубая рубашка мятая и чуть широка ему в плечах. На его лице читается напряжённое ожидание, как у того, кто прошёл долгий и непростой путь, и ему осталось несколько шагов до цели.
Викторин криво усмехается.
Человек поднимается на ноги, медленно, как во сне. Делает шаг, другой. С таким видом умирают, убивают или закатываются в припадке.
Он складывается, падает лбом Викторину в плечо, Викторин механически треплет его по волосам — ощущение ровно то самое, как должно быть. Как уже было. Заставляет его поднять голову: лицо то же самое. Глаза. Дрожащие губы — никак не сложатся в улыбку.
Викторин хватается за него, как утопающий за плывущую мимо прочную ветку, заваливает его в траву, перехватывает его руки, врезается носом, зубами, языком в его тонкие смуглые ключицы. Вокруг, как оглашённая, звенит и стрекочет степь. Волосы человека пахнут степной жгучей травой, а кожа — раскалённо-белым солнцем, и в его смехе тоже солнце — он смеётся в голос, не скрываясь, и от этого Викторину становится хорошо и спокойно.
По-настоящему, безоговорочно, безусловно.
В первый раз в уже закончившейся жизни.