Болотные твари
Скажем «нет» личке в РИ, фичок, слэш, рейтинг, графичный мат, неграфичный разврат, любовь во время чумы, мудакитожелюди, все умрут.
— Так странно то, что мы делаем сейчас. Как будто мы обычные люди,
а не две болотные твари, которым одиноко и холодно на дне болота.
— Иногда болотным тварям тоже хочется вести себя как люди.
(с)
а не две болотные твари, которым одиноко и холодно на дне болота.
— Иногда болотным тварям тоже хочется вести себя как люди.
(с)
Ночные допросы заебали. Викторин которые сутки спит урывками. Сегодня охрана подняла затемно: кто-то из контры попытался убиться в карцере. Как они, суки, умудряются, что для этого сделать нужно — собственным рукавом задушиться? Викторин наорал на охранников (бессмысленные дубины при оружии, кто понабрал эту шваль?), не глядя пнул суицидника в живот — ботинок утонул в мягком, как в грязи, — и застрял до общей побудки с отчётом о происшествии для гэбни.
А эти, с пафосными наплечниками, могли вставать на час позже каждое утро. Час. Шестьдесят лишних минут. Мрази.
Без пяти отбой, Викторин чистит зубы в общей душевой, и по тусклому, липкому на вид кафелю пляшет, бесится, подпрыгивает его неясная тень. Завтра у тебя снова ночное дежурство, Викторин, сигарет тебе до почты не видать, Викторин, какой же ты неудачник, Викторин! Ему хочется вдарить по стене — с размаху, чтобы ободрать костяшки пальцев, чтобы плитка брызнула осколками. И потом трястись всю ночь, пялясь в потолок, пока грёбаные осколки не перестанут мерещиться, — идеальный план. Викторин сдерживается. Сплёвывает в раковинный слив остатки зубного порошка с кровью — от здешней жратвы и у здорового начнут кровоточить дёсны, тут в ящик впору сыграть. Вода из труб пахнет хлоркой и болотом. Краны в белёсом налёте, грязный кафель на стенах грубо-казённый, серый с зелёным отливом, отдельные плитки прорезаны травинками-трещинами наискось. Какое же оно всё скользкое, трясинное, леший, ненавижу!.. Викторин умывается затхлой холодной водой, вытаскивает из кармана брюк нож. Рукоятка удобно ложится в ладонь, это успокаивает — лучше, чем специальные таблетки, чем горький травяной чай Писаря, чем докуривать последнюю из пачки, чем бить суицидников-идиотов. Пока у него есть оружие, всё в порядке. Он в безопасности.
Завтрашний день будет таким же бессмысленным. Серый, слепой рассвет над степью. Ругань охранников на местном наречии. Полотенце за ночь не высохнет — останется неприятно-влажным, как тушка дохлой рыбы. Утренняя планёрка. Кто-нибудь якобы незаметно зевнёт в ладонь, с одного края строя будет излучать омерзительное самодовольство физиономия Каховского, с другого — омерзительную бодрость — Михася. Завтрак, чаезаменитель с запахом прелого сена подадут остывшими. Заключённые, подволакивая ноги (откуда эта жуткая походка у тех, кому ещё ничего не ломали?) поползут на работы. Кого-нибудь выдернут на допрос. Пронесётся суетливо Зябликов со сладенькой улыбочкой. Тварюшка.
И среди вот этого скопища дряни ещё и не курить.
Память от недосыпа ни к лешему, рвётся в клочья. Не откажет, сам почти младший служащий — это решение подрезать курево у Серебрякова — у гэбни сигареты не такие дерьмовые — коридор, гулкий звук собственных шагов, тракторные подошвы выбивают эхо из бетона — курит вроде белые, крепкие, городские такие — дверь, гэбенная жилая комната. Большая, больше типовых казарменных на шесть коек. Викторин привычно про себя обругивает начальство: стоило только до власти дорваться... — и мысль обрывается.
Серебряков один и явно под чем-то. Движения судорожно-медленные, как под водой. То ли в могилу собрался, то ли в припадок. Это что, Писарь рехнулся и кормит гэбенников наркотой? Или Сепгей Борисович нахимичил препаратов?
...Да ему-то что.
«Олымский, подожди, я поищу», бесконечные больнично-белые тумбочки с мерзотными штырьками вместо ручек, скрип, стук, руки Серебрякова перебирают какие-то вещи. Викторин опирается о дверной косяк — голова кружится — и думает про себя, что эти руки слишком разумные, как будто живут сами по себе. У Серебрякова всегда: на словах одно, а всё тело, поза, выражение лица уже отжали автономию, в голос вопят о другом.
Спутываются мысли.
Викторин ненавидит ждать и ещё больше — просить, но сейчас ему от усталости делается спокойно-зло и нарушать — разрушать — это состояние себе дороже.
Поспать бы. Не пойти на дежурство. Послать Зябликова нахуй. Пристрелить кого-нибудь — не по приказу, просто так. Согласиться на савьюровую самокрутку от Писаря, ухнуть в золотисто-травяную галюциногенную монотонность, а тело своё оставить здесь — пусть потонет в трясине к шельмам. Викторин смотрит на пол, ожидая увидеть коричневатые разводы стоячей болотной воды, но пол выигрывает вчистую. Он убийственно материален: не выскальзывает из-под ног, не двигается, выдерживает вес предметов. Чёрные круги перед глазами
чёрные чёрные чёрные
—————————————————— Викторин опускается на холодный линолеум — лицом в ближайшую койку, в скрещенные руки поверх серого плотного покрывала. Режущий свет потолочной лампы уплывает вместе с чёрными кругами, полутьма вязкая, серо-пыльная, почти уютная. Смотреть не больно. Сейчас Серебряков найдёт сигареты и очень охуеет.
Койка — видимо, серебряковская и была, — пружинно стонет и чуть проседает под весом, и на волосы Викторина опускается чужая рука. Медленно, как-то задумчиво проводит от макушки к затылку. Собирает в горсть и тянет вверх. Гладит.
Серебряков явно охуел в другом значении слова. Знатно же его размазало приходом.
Викторин великодушно даёт ему три минуты, чтобы прийти в себя и отдёрнуть руку, и те же три минуты себе, чтобы не подниматься из удобного положения. Пока этот недобитый недогэбенник не делает ничего, за что стоило бы сломать ему пару рёбер немедленно — за исключением того, что он вообще какого-то хера что-то делает.
Когда Викторина в последний раз гладили по голове? Кажется, ещё до того, как он перестал краситься в чёрный и подстригся. Кажется, этот же человек качественно умел разминать плечи — или не он, их всех не упомнишь.
Спать хочется по-прежнему, взбрык серебряковского ОКР, помноженного на вещества, не мешает. Прикосновения неровные, незавершённые, но скорее приятные, чем нет. Невротик Серебряков сам более приятный, чем прочие гады. Закрытые жесты, попытки спрятаться, фигура тонкая, вытянутая вверх, и ещё это лицо, как красками выписанное.
Вещи, которые Викторин ненавидит в любом состоянии:
_бессмысленность
_галлюцинации
_социальные нормы
_злоебучие художественные метафоры, наследство ещё одной красивой мрази. Хорошо бы какая-нибудь случайная граната подправила его рожу парой десятков осколочных.
— Я думал, ты садист, — напоминает о себе Серебряков, — а ты, видно, наоборот.
Он там что, ещё и шутить пробует?..
Жить надоело, мысленно констатирует Викторин, наркота, стало быть, палёная. Поднимает голову и встречается взглядом с провально-чёрными, расширенными зрачками. От чего там это бывает: страх, возбуждение, химия всякая, изменение освещения, что ещё?.. Он выдаёт одну из самых мерзких своих ухмылок — но Серебряков, который в адеквате уже передёрнулся бы и отстранился, не реагирует. Только сомнамбулически поднимает руку и касается его щеки.
Викторину на мгновение кажется, что во всём мире выключили звук. И одновременно врубили какой-нибудь особый прожектор абсурда — на полную мощность.
— У тебя волосы похожи на горящую степь, — тихо говорит Серебряков. — И на ощупь, как трава. Колоски мягкие, а попробуешь собрать в ладонь — порежешь руку.
Рыжий. Чёрный. Выгоревший. Вспыхивающие в степном пожаре метёлки травы рассыпаются искрами. Пламя огромным языком облизывает землю, от жара в воздухе стоит зыбкое марево, дрожат полупрозрачные точки.
Ночные кошмары заебали ещё похлеще ночных допросов.
Он вздрагивает, и пальцы Серебрякова соскальзывают на его шею. Продолжая гладить.
Как заводной шарнирный уродец со сбитой схемой.
Викторин слегка отклоняется, чтобы следующее прикосновение спустилось ниже. Столько прикосновений и упоминание степи уже требуют компенсации. Викторин обожает требовать с людей несуществующие долги. Викторин обожает пользоваться чужим состоянием. Не хочешь, чтобы тобой пользовались — не расклеивайся. Лох.
— Тебе-то это зачем? — тоскливо спрашивает Серебряков. Его рука замирает у верхней пуговицы.
— У тебя руки холодные. Приятно.
Пол гладкий до блеска, но чуть скошенный, Викторин чётко осознаёт в пространстве своё левое колено чуть-чуть ниже правого. Каждая кость, каждое сухожилие ощущается отдельно: от веса ботинок на жёсткой колодке затекли щиколотки. Все чувства обостряются — как будто разум, перед тем как вырубиться, сигнализирует напоследок: «уже можно». При дыхании нижние рёбра плавно расходятся и возвращаются на место.
Вы-ы-ыдохни.
Серебряков облизывает нижнюю губу. Чёрные дыры зрачков — бледное лицо — восковая кафельная липкость.
«Я его хочу, — думает Викторин. — Себе. Сейчас».
— Двигайся, — хмыкает, — заебало сидеть на полу.
Он удивительно быстро для человека, владеющего сейчас своим телом от силы процентов на тридцать, расшнуровывает ботинки. Койка скрипит, сетка под бельём натягивается на металлическую раму, Викторин ложится спиной на сидящего Серебрякова, как лёг бы на подлокотник дивана, как-то боком помещаясь в плоскости между острыми плечами и острыми коленями. Занимательная, будь она неладна, геометрия. Руки тянутся трогать инстинктивно, вперёд рассудка. Волосы у Серебрякова жёсткие, длиннющие, как будто специально чтобы удобнее наматывать на кулак. Чужое горло горячее, контуры трахеи под кожей — как рельефное горлышко вазы. Викторин царапает выступающую ключицу — тело под ним, худое, сплошные кости, и тоже горячее под тонкой форменной рубашкой, дрожит, сглатывает со всхлипом, по горлу прокатывается кадык.
— И это всё? — Серебряков пытается голосом изобразить сарказм, а прорывается почти детская обида, и излом плеч страдальческий — всё, возбуждение на химию, привет, пока. Последние остатки самоконтроля свинчивают от Викторина со скоростью сошедшего с рельс поезда. В голове что-то неоформившееся, мерзкое, завязшее в самом себе завывает, захлёбывается. Кажется, что в комнате жарко, как на солнцепёке.
Истерически-энергичное пожатие холодных пальцев — «Серебряков, Лазарь, младший служащий. Вы к нам откуда?» И тут же вцепиться в термос.
Выступающий над воротником верхний изгиб дуги позвоночника — можно шейные позвонки пересчитать. Серебряков сразу после назначения, сидит в общей комнате, смотрит в пол. Нихуя не понимает. Ему идёт нихуя не понимать.
Раз от раза продолжает накрывать всё сильнее. Мало, мало — всего этого мало, Викторин хочет ломать, душить, выворачивать изящные руки — и продолжает лежать в чужих объятиях, посреди моря тактильности и наркотического прихода, только с нажимом тянет на себя длинные, пахнущие полынью волосы, заставляет склонить голову ниже. Давай, гнись, ломайся. Сам нарвался, я не звал.
Он сам не знает, кого зовёт по ночам. Есть один мерзостный час, когда просыпаешься, и кажется, кто-то воет, плачет в степи, за бетоном, травой, вышками, полосой ограждения, ещё травой, километрами свалявшейся шерсти неведомых степных тварей. Открываешь рот, чтобы спросить кого-нибудь близкого, живого: «Эй! Ты тоже слышишь?..» — а вокруг все до единого спят. Как убитые.
убитые убитые убитые
Серебряков легко, до глухого сентиментального удивления по-отрядски, трогает губами кончик его носа.
Что?.. Какого...?
— Да, — фыркает наконец Викторин, — в нос меня точно никогда не целовали.
— Видишь, я тебя удивил.
Невидимый барьер проминается с хрустом, они зачем-то начинают говорить, столько слов, лишних, что Викторин тонет в них, как в болоте. Считает на серебряковской напряжённо-вытянутой шее заполошный колотящийся пульс — сотня с лишним — смех такой искренний, просто вымораживает, — о чём он, а, «не могу вообразить тебя с длинными волосами» — Серебряков рассказывает про свой дурацкий браслет, то ли самоубийство чьё-то, то ли убийство.
Викторин обожает провокации. Все его партнёры, кроме этой сволочи, были выше, крупнее, физически сильнее, пожалуй; их было интересно провоцировать. Он ухмыляется и вскидывает голову. Что, тварища, поцелуев хотелось? Ну, решайся уже, живее. Кровь стучит в висках, гулко, бессмысленно, перед глазами идиотские картинки, серые одинаковые спины в степи собирают траву, Серебряков заправляет в брюки форменную рубашку — когда-то давно, ещё зимой, — бёдра у него очень узкие, и синяки на его коже смотрелись бы как надо...
Искусать в кровь, изуродовать, отыметь, убить.
Ветер воет в степи по ночам.
Серебряков после назначения на должность так старательно складывал свои рубашки — как навсегда уезжал.
Викторин злится и ловит и без него уже искусанные губы — раскалённо-горячие, шершавые — своими. Поцелуи торопливые, как будто в любой момент под ними двоими может разверзнуться земля. Викторин терпеть не может целоваться, но от неловких движений навстречу, когда они уже второй раз сталкиваются зубами, готов хохотать. И правда почти хохочет, после того как повторяет недавнюю выходку Серебрякова — коротко лижет его нижнюю губу, — и тот зажмуривается и шумно втягивает воздух.
Сколько там ему, двадцать шесть? Двадцать семь? И за всё это долбаное время с таким телом, такой гибкостью и такой задницей не найти ни одного желающего потрахаться? В нашем-то славном госаппарате?
Такие уёбища вообще существуют, это законно?
Сумасшествие. Викторин всё ещё смеётся и не может заткнуться. Возможно, это истерика. Возможно, так даже забавнее.
Его живо интересует вопрос отсутствия всей этой блядской гэбни. Где их леший носит по вечерам? Вопрос синхронизации не интересует — сами виноваты, всё на свете протупили. Лично он бы на их месте Серебрякова повысил исключительно с целью из койки не вылезать.
А эти чего хотели — спихивать безнадёжные дела и пить чай из чужого термоса? Или выбирали по лояльности?..
Вот же дебилы.
...Эти проклятущие глаза раненой газели. И руки, как карта Европ. Исчерченные венами запястья Викторин может перехватить одной ладонью.
Ты дашь мне всё, чего я захочу.
Серебряков закрывает глаза, когда целуется.
Оставляя Викторину возможность полюбоваться своими трепещущими матовыми веками. Ну и словечки, ебануться.
Нарастающий звон в ушах.
Серебряков сползает по стенке и тоже понемногу укладывается на койку, лежать на нём спиной всё ещё удобно, но Викторин хватает его руку и почти заставляет себя обнять. На кой ляд, когда всё успело так скатиться? Фарфорово-тонкое запястье пытается высвободиться — Викторин перехватывает крепче.
— Что, руку ты мне не отдашь? — смеётся Серебряков.
Викторин запрокидывается назад, чтобы видеть его лицо, продолжая скалиться в ответ.
— Нет.
— Ну и не отдавай, — холодные пальцы гладят по животу под полой рубашки.
Слегка щекотно. Совершенно потрясающе.
Шесть дней недосыпа. Ёбаная степь.
Викторин не глядя находит свободной рукой острое колено, проводит ладонью вверх по внутреннему шву брюк — и Серебряков всхлипывает и прогибается в спине. Последняя внятная мысль оборачивается почти восхищённым «Ох, блядь!..», по-прежнему хочется гоготать в голос и ругаться трёхэтажным. Он дёргает фарфоровое запястье на себя и резко опускает чужую руку ниже, на ширинку штанов.
Однозначные намёки. Специально для особо одарённых.
Запоминает сомнения, сможет ли горе-любовник справиться с «молнией», злую весёлость, когда на обоих брюки расстёгивать приходится самому. Как темнеет в глазах — он, кажется, настолько сильно никого в жизни не хотел, или это всегда так кажется? Побелевшие костяшки пальцев Серебрякова, вцепившегося в край койки, эти острые — тоже одной ладонью можно обхватить — разведённые колени, его сорванные всхлипы, своё сбившееся дыхание. Его лицо — мучительно искажённое, красивое невообразимо. Выгиб позвоночника — если подставить предплечье, поддержать, не почувствуешь веса.
Плевать, что скоро утро. Плевать, что будет этим самым утром. Он сейчас такой — живой до омерзения, настоящий, тёплый, полынно-терпкий, весь из сухого степного воздуха и заострённых многоугольников костей. И весь его, Викторина.
Как же жаль, что человека нельзя сожрать заживо.
...А потом человек под ним, почти незнакомый в своей открытости, вскидывается одним пружинным движением, обнимает его за шею, обхватывает ногами за поясницу — и мир обваливается, выключается по щелчку, всё рушится, наконец-то всё рушится, нет больше ничего, и никогда не будет, и эту секунду длиной в тысячу лет Викторин не думает ни о чём — и, блядь, блядь, блядь, как же это безобразно хорошо.
Циферблат наручных часов в сером сумраке чуть светится.
— Три часа до побудки, — Викторин с отвращением смаргивает отчётливый ярко-белый контур минутной стрелки. — Блядская жизнь.
Они лежат обнявшись, койка скрипит от каждого движения, вся гэбня по-прежнему хуй пойми где, форменные тряпки на полу мятые до изжёванности. Через час над степью, над венчиками белой мари, бурыми стеблями твири, плетнистыми побегами олыма взойдёт солнце. Мир нормальный до одури. Болота в Вилони осушили ещё в двадцатые. Степь не пожирает людей. Колошма не проваливается под землю.
Нет лучшего средства от экзистенциальных загонов, чем простая человеческая ебля.
— Можешь звать меня Виком, — разрешает Викторин после долгого молчания. — Моё полное имя меня бесит.
— Угу, — Серебряков сонно кивает и абсурдно домашним жестом уже почти в отключке гладит его по спине между лопатками.
Пушистые каштановые волосы рассыпаются по тощей подушке; выбирая из двух зол, Викторин решает, что лучше использует в качестве подушки чужое плечо. Мгновенно заснувший Серебряков отрешённо-несчастно морщится во сне и облизывает губы. В этот момент Викторин думает, что, пожалуй, мог бы его убить. Только быстро. И издеваться перед этим точно не стал бы.
Это одна из самых гуманных мыслей в адрес другого человека, что когда-либо приходили к нему в голову.
Степной безоблачный рассвет застаёт их обоих крепко спящими.